В храме Треглава не было скамей. Решение это было принято ещё в первую неделю восстановления, и объяснение сэру Гундольфу было коротким, как писюн: «Сидя человек утешается. Стоя — смиряется». Гундольф тогда пожал плечами — плотник и так уже выдохся на строяке, — но со временем понял, что жрец не экономил на дереве, а строил дом благословения. Люди в его храме стояли. Стояли плотно, плечом к плечу, не имея ни спинки, за которую держаться, ни лавки, на которую опереться усталой ногой, и от этого простого неудобства — от гудящих икр, от сырости, поднимавшейся по подолам, — в толпе рождалось особое, тягучее чувство, которое Лимстим Питон называл про себя «правильным». Стыд. Смятение. То самое ощущение, какое испытывает человек, застигнутый врасплох в исподнем, только растянутое на целую службу. Он стоял на возвышении, оглядывал ряды, и что-то в груди его теплело при виде этой скученной, неудобно переминающейся паствы — тепло не пастырское, а скорее то, какое испытывает счетовод, глядя на р...
Лечебница при храме Треглава открывалась с рассветом, хотя рассвет в Валлаки — понятие условное: солнце восходит где-то за туманом, и в деревню едва просачивается свет, процеженный, будто через мокрую холстину. Питон любил этот час. Восемь ноль три. Скопный час. В нём было что-то от начала литургии — тишина перед первым посетителем, разложенные по местам инструменты, свежая солома под ширмой. Он сидел на своём табурете, ждал, и в ожидании этом, как случалось порой, и позволил себе лишнее. Он подумал, а что вообще за тема эта, с богами, с храмом? К чему всё это? Вот бы сейчас он взял, накинул капюшон — не жреческий, а другой, кожаный, с изумрудным подбоем, тот самый, ассасинский. Представил два серпа в руках, изогнутых, зловещих, с каким прыгают по крышам в балладах о ночных мстителях. Представил, как приземляется беззвучно на мокрую черепицу, как тень его скользит меж печных труб, как никто не видит его до последнего мгновения… Мысль эта была тёплой, как украденный глоток вина, и такой...