В храме Треглава не было скамей.
Решение это было принято ещё в первую неделю восстановления, и объяснение сэру Гундольфу было коротким, как писюн: «Сидя человек утешается. Стоя — смиряется». Гундольф тогда пожал плечами — плотник и так уже выдохся на строяке, — но со временем понял, что жрец не экономил на дереве, а строил дом благословения.
Люди в его храме стояли. Стояли плотно, плечом к плечу, не имея ни спинки, за которую держаться, ни лавки, на которую опереться усталой ногой, и от этого простого неудобства — от гудящих икр, от сырости, поднимавшейся по подолам, — в толпе рождалось особое, тягучее чувство, которое Лимстим Питон называл про себя «правильным». Стыд. Смятение. То самое ощущение, какое испытывает человек, застигнутый врасплох в исподнем, только растянутое на целую службу.
Он стоял на возвышении, оглядывал ряды, и что-то в груди его теплело при виде этой скученной, неудобно переминающейся паствы — тепло не пастырское, а скорее то, какое испытывает счетовод, глядя на ровно сходящийся баланс.
К женщинам у Лимстма было особое отношение. Он их не трогал. Не в том смысле, в каком не трогал их брат Натур когда-то в Аббатстве, — Питон вообще не считал нужным утруждать себя вопросом об их сути. Воительница ли, жрица ли, ведьма ли, вставшая в общий ряд с прочими, — всё едино: приложение, спутница, тень чужого класса, аккуратно пристроившаяся рядом с настоящим делом.
В то утро к возвышению подошла леди паладин в потрёпанной кольчуге, с мечом на поясе и шрамом через бровь, — судя по стати, из тех, кто повидал не одну ночь при факелах и не одного противника с клыками длиннее положенных.
— Отче, — сказала она, — я хотела бы знать, верно ли выбрала путь. Мне бывает трудно понять, паладин я или...
— Милая, — перебил её Питон с тем снисходительным теплом, каким разговаривают с ребёнком, потерявшим куклу, — вам вовсе не обязательно это понимать. Вы прекрасны такой, какая есть. Идите, отдохните, вас, верно, ждёт муж или брат.
Женщина замерла, явно рассчитывая на иное. Не это ли был тот самый Лимстим Питон, знаток Истинного Пути, пастырь класса. Рука её невольно легла на рукоять булавы — не угрожающе, а скорее по многолетней привычке искать опору там, где привыкла искать её всегда.
— У меня нет ни мужа, ни брата, отче. Я хотела спросить о своём архетипе.
— Архетип у вас, несомненно, чудесный, — Питон уже отвернулся, выбирая взглядом следующую жертву среди фривольно мнущихся мужичков. — Ступайте с миром. Воительница, так воительница. Паладинша, так паладинка, паладинце, паладинница. Готовьте оладьи.
Леди паладин отступила, будто ученица, которую выставили за дверь, даже не дав договорить. За что с ней так поступили? Питон этого не заметил. Он уже нашёл того, кто был ему интересен, — щуплого юношу с плутоватым прищуром, переминавшегося с ноги на ногу у самого прохода.
— Ты, — палец Питона указал прямо в грудь юноше, — кто ты по сути?
— Я... подмастерье, отче.
— Это не ответ! Класс! Архетип! Асцендент!
Юноша побледнел, и служба, как то бывало почти всегда, покатилась своим привычным чередом — допрос за допросом, вздох за вздохом, — покуда люд, вымотанныйи стоянием, не начинал покачиваться в едином, мучительном ритме, похожем на транс.
Гундольфа Питон заметил у боковой двери, когда служба уже подходила к концу литургии верных. Рыцарь давно не показывался в храме — он всё больше пропадал в дозорах, будто нарочно выбирал самые дальние и промозглые маршруты, лишь бы поскорее выбраться из западни демиплана ужаса. Сегодня же вид у него был такой, что Питон, повидавший на своём веку достаточно отчаяния, узнал его без вопросов.
Он увёл Гундольфа в ризницу, усадил на единственный в храме стул — привилегия, которой не удостаивался никто из паствы, — и стал ждать. Началась исповедь.
— Я боюсь, — сказал наконец Гундольф, не поднимая глаз, — что мы никогда отсюда не выйдем. Что рано или поздно нам придётся встретиться с ним. Со Страдом. И я не знаю, готов ли я к его проклятью. А этот вечный праздник барона... люди пляшут, потому что боятся не плясать. Я схожу с ума от этой ярмарки кошмара сильнее, чем от любого ревенанта в лесу.
Питон помолчал, глядя на друга с той редкой, ничем не замутнённой участливостью, какую приберегал для случаев, действительно того стоивших.
— Страх не грех. Ильматер учит нас одному, — сказал он тихо. — Дай мне сил принять то, чего я не могу постичь. Дай мне волю постичь то, что в силах принять. И дай мудрости отличить одно от другого, прежде чем я спутаю смирение с трусостью, а трусость приму за смирение.
Гундольф поднял взгляд.
— Покуда страх мой не ведёт к бездействию, а бездействие ко злу, да не постыжусь я страха своего.
— Даже сломанные часы дважды в день показывают верное время, — Питон позволил себе тень улыбки. — Страда не победит мгновенное решение. Праздник барона не твоя ноша. Твоя ноша — эта ночь, этот дозор, эти люди за твоей спиной. Остальное отдай на откуп туману.
Что-то в этих словах, простых и на удивление лишённых обычной одержимости классами, доменами и архетипами, подействовало на Гундольфа сильнее любой проповеди. Он вышел из ризницы выпрямившимся, будто скинул со спины мешок, который таскал месяцами, и Питон, глядя ему вслед, ощутил краткий, почти забытый укол. Быть может, сопровождать в дозоре рыцарей не такое уж и пустое занятие? А классовые интенсивы...
Укол этот, впрочем, долго не продержался.
Когда служба возобновилась, Питон вышел к пастве уже другим человеком — точнее, тем самым, каким был всегда.
— Вы стоите здесь, — начал он, и голос его разнёсся под сводами храма с той гулкостью, какую даёт отсутствие мягкой мебели, — и думаете, будто знаете, кто вы. Пастухи! Кузнецы! Мельники! Жалкие ярлыки, налепленные нуждой на пустое место внутри вас!
Толпа беспокойно зашевелилась. Классовая тревога. Безумство. Грядёт бурый час.
— Один учёный муж из мира, откуда я родом, — продолжал Питон, повышая тон, — писал, что душа человека расколота натрое: низкое хотение, что рвётся жрать и совокупляться, не разбирая пути; голос закона, вбитый отцами и богами; и тонкая полоска между ними, что зовётся собой, но собой, по сути, не является. Класс, — Питон выбросил вперёд палец, — есть та тонкая полоска, доведённая до окончательной формы! Тот, кто не знает своего класса, — раб хотения, скачущий между жратвой и виной, никогда не становящийся ничем цельным!
Кто-то в толпе всхлипнул. Кто-то пёрнул.
— Другой мудрец говорил о снах, что видятся всем народам одинаково: о герое, о тени, о старике, о деве. Он называл их архетипами, что дремлют в глубине всякой души, ожидая, когда их окликнут по имени! Вы носите архетип в себе, как носят зерно под спудом снега, — и, покуда не окликнете его вслух, трижды, перед свидетелем, — оно так и останется зерном, а не колосом!
Он мерил шагами возвышение, и туман за узкими окнами храма, будто откликаясь на его голос, гуще прилипал к стёклам.
— Ещё один, — Лимстим Питон уже не смотрел на паству, взгляд его устремился куда-то выше, за стропила, — писал, что человек обязан стать тем, что он есть, а не тем, чем его воспитали быть! Что величайшее отчаяние — вовсе не боль, а отчаяние тех, кто и не подозревает, что находится в отчаянии, потому что даже не задумался, есть ли у него душа, достойная этого чувства! Вы — все вы! — годами живёте, не подозревая, в каком отчаянии пребываете, оттого что ни разу не спросили себя, кто вы!
Он остановился, обвёл толпу взглядом, полным того страшного, спокойного торжества, какое бывает у человека, наконец нашедшего слова, которые искал всю жизнь, — пусть и заимствованные, пусть и перекроенные до полной неузнаваемости, но свои, выстраданные, как и всё, что он когда-либо на себя примерял.
— ТРЕПЕЩИТЕ! — рявкнул он, и голос его, лишённый прежней бархатистой участливости, ударил под своды храма, как удар колокола. — ТРЕПЕЩИТЕ, НАСЕКОМЫЕ! ПАДИТЕ НИЦ!
Толпа — стоявшая, уставшая, лишённая скамей и потому давно готовая рухнуть на что угодно, лишь бы дать отдых ногам, — пала на колени разом, единым шорохом одежд по деревянному полу, и в этом падении было куда больше подлинного благоговейного ужаса, чем во всех молитвах, читанных здесь прежде.
Питон смотрел на них сверху — на согбенные спины, на опущенные лица — и чувствовал себя, как чувствует себя жрец, впервые в жизни уверенный, что паства перед ним верует не в бога, а в него самого, и что разница эта, в сущности, для дела не так уж и важна.
Позже, когда храм опустел, а прихожане расползлись по своим сырым домам зализывать колени и совесть, Лимстим Питон вышел на паперть — смотреть на дождь. Он любил воду. Её спокойное, размеренное течение, её буйные тугие, упругие струи, её отражение и переливы, её предсказуемость и беснование.
Дождь моросил привычной дисперсией, и туман за ним держался у самой земли, будто дожидался, когда его позовут. Питон долго глядел на эту серую, безучастную стену и думал о том, что весь этот пыл, вся эта уверенность, с какой он только что рвал глотку перед испуганной толпой, — быть может, они и есть признак того, что здесь, в Баровии, он наконец на своём месте.
Мысль эта грела недолго.
Следом пришла другая, куда менее удобная: а что, если он ошибается? Что, если весь этот грохот, все эти цитаты из чужих, полузабытых мудрецов — лишь новая маска, натянутая поверх старой, столь же случайная, как капюшон охотника или мантия пироманта? Вернись он сейчас за пределы тумана, окажись снова там, где можно уйти, — узнал бы он себя? Заговорил бы с ним Ильматер, или молчал бы так же ровно, как молчал всегда, предоставляя Питону самому решать, чья воля исполняется — божья или собственная, разросшаяся до размеров, которые уже неловко было называть смирением?
Он вспомнил слово, которое слышал однажды от старого монаха ещё в Аббатстве, — слово, обозначающее не грех и не ересь, а нечто более тонкое и оттого более страшное: состояние души, возомнившей себя святой и тем самым потерявшей всякую святость. Прелесть. Не впал ли он в неё?
Питон долго стоял под навесом, глядя на туман, и туман, как водится, не ответил ему ничего — ни подтверждения, ни упрёка, — оставив его наедине с вопросом, единственным, какого он ещё не научился глушить голосом, гулким, как тот, что заставил давеча целый храм пасть на колени. Пользуясь удобством влажной погоды Лимстим Питон помочился прямо так, в мантии и, довольный собой, побрёл в корчму. Подсушиться, подкрепиться и, возможно, порезвиться.

Комментарии
Отправить комментарий