Лечебница при храме Треглава открывалась с рассветом, хотя рассвет в Валлаки — понятие условное: солнце восходит где-то за туманом, и в деревню едва просачивается свет, процеженный, будто через мокрую холстину. Питон любил этот час. Восемь ноль три. Скопный час. В нём было что-то от начала литургии — тишина перед первым посетителем, разложенные по местам инструменты, свежая солома под ширмой.
Он сидел на своём табурете, ждал, и в ожидании этом, как случалось порой, и позволил себе лишнее.
Он подумал, а что вообще за тема эта, с богами, с храмом? К чему всё это? Вот бы сейчас он взял, накинул капюшон — не жреческий, а другой, кожаный, с изумрудным подбоем, тот самый, ассасинский. Представил два серпа в руках, изогнутых, зловещих, с каким прыгают по крышам в балладах о ночных мстителях. Представил, как приземляется беззвучно на мокрую черепицу, как тень его скользит меж печных труб, как никто не видит его до последнего мгновения…
Мысль эта была тёплой, как украденный глоток вина, и такой же беззаконной.
— Нет, — сказал он вслух, довольно резко, будто отгонял муху. — Я жрец. Класс выбран. Закреплён и застолблён. Твёрдо и чётко.
Он повторил это ещё раз, тише, для верности:
— Жрец. Жрец Ильматера. Я нашёл свой путь. Звёзды сказали: жрец. Дело закрыто.
Дело, впрочем, любило открываться заново, обычно по утрам, когда в лечебнице было тихо и разум, не занятый ничьим страданием, кроме страдания хозяина, начинал скучать по собственному.
Дверь скрипнула. Вошёл посетитель — крепкий, кряжестый мужчина с рукой, замотанной в грязную тряпицу, судя по виду, молотобоец или что-то в этом духе, руки такие развивает только тяжёлый труд. Мужчина долбитель.
— Отче, — сказал он, кланяясь, — палец прищемил. Молотом.
— Садитесь, — Питон указал на лавку, и вся утренняя маета мгновенно улеглась, уступив место деловитой, привычной ясности. — Скажите для начала: вы ведь воин? А кузнечное дело — лишь то, чем вы кормитесь, пока где-то внутри дремлет иное призвание? Профа, так сказать?
Мужичок непонимающе моргнул.
— Что за "профа"? Кузнец я, отче. С измальства молотом машу.
— Профа это ремесло. Я спрашиваю о сути. Класс ваш каков?
— Класс? — мужик посмотрел на свою замотанную руку, будто ответ мог обнаружиться там, под тряпицей. — Какой класс, отче, у меня палец расквашен. Класс пальцетряс.
— Воин же, нет? Сила, воля, долбёжка. Доспехи нравятся?
— Делать нравится. А что нравится, то и делаю. Кузню люблю, палец вот жалко. А воевати не моё. Я мирянин — и мужик расплылся в дружеской улыбке.
Питон замер.
Что-то в этой фразе — «что нравится, то и делаю» — задело его сильнее, чем задело бы прямое возражение. Возражению можно противостоять, спорить, приводить доводы о звёздах и асцендентах. А вот этой спокойной, безмятежной простоте противостоять было решительно нечем, и оттого она раздражала куда сильнее.
— Это не ответ, — произнёс он, и голос его чуть дрогнул, становясь мерзопакостным, истеричным. — «Что нравится» — не архетип. Это отговорка тех, кто никогда не задумывался о собственной сути.
— А чё, а куда задумываться-то? — искренне удивился кузнец. — Молот в руке, наковальня перед носом, чего тут думать. Отче, вы палец-то посмотрите, а то прибаливает! Тягостно.
Питон посмотрел на палец. Палец действительно опухал, наливаясь недобрым сизым цветом, и на миг — только на миг — жрец в нём взял верх над спорщиком: он аккуратно размотал тряпицу, ощупал сустав пальцами хирурга, определил черный ноготь, пробил его быстрым, почти небрежным движением, от которого мужичок взвыл, а после утих, с изумлением разглядывая собственную руку,.
— Ноготь сам слезет, обновится. Терпение, воин.
— Полегчало, — выдохнул мужичок. — Благодарствую, отче.
— Это долг мой, — сухо сказал Питон, наматывая свежую повязку. — Но вопрос мой остаётся открытым. Вы кузнец не оттого ли, что просто не задавали себе вопроса, кузнец ли вы на самом деле?
— Святый отче, — мужичок укоризненно покачал головой, поднимаясь с лавки, — вот вы всё вопросы, вопросы. А оно надо? Живёшь — и живи. Делай, что по нраву, вот и весь сказ.
Он ушёл, прижимая к груди перевязанную руку, довольный и совершенно, до отвращения, безмятежный. Безклассовый.
Питон остался один в приёмном покое, глядя на дверь, за которой скрылся кузнец, и чувствуя, как внутри поднимается то самое раздражение — не гнев даже, а нечто более едкое, похожее на зависть, только он ни за что не признал бы это слово вслух.
«Живёшь — и живи», — повторил он мысленно, и фраза эта показалась ему подозрительно похожей на клевету. Клевету на весь труд, что он вложил в поиски собственной сути: на Аббатство, на Рощу Друидов, где он пытался стать бодипозитивным друидом, на Аткатлу, на Лускан, на десять лет литургии абсурда, воплями о некромантии. Но если кузнец прав, если действительно можно просто взять молот и не спрашивать себя ни о чём, — то чем же тогда были все эти годы, если не глупостью, растянутой на десятилетие? Тупым бредом, дурью, которая лишь мешала быть собой. И получается, можно было спокойно носить капюшон, при этом не прыгая в сено с ратуши (Лимстим Питон боялся высоты), просто играть на лютне не называясь бардом? Стрелять из лука не будучи охотником? Сидеть в корчме и играть в кости, не заявив себя плутом?! Бред же! Ну бред!
Эта мысль не должна была прийти. Он гнал её так же, как гнал овода в момент опорожнения, — методично, привычным усилием воли, повторяя про себя то же заклинание: жрец не может быть неправильным классом. Это моя миссия, моя высшая цель, моё предназначение по середине неба.
Но заклинание в это утро подействовало слабее обычного.
К полудню пришёл дед с грыжей, работающий в поле, и Питон, задавая ему всё те же вопросы об архетипе и асценденте, поймал себя на том, что задаёт их чуть громче необходимого, чуть настойчивее, чуть мерзопакостнее, будто убеждал не столько старика, сколько себя самого. Дед, как и кузнец, ответа не нашел. Лимстим Питон побагровел.
— Ах ты паршивец. Нервы мне потрепать пришёл, квочка пердящая?!
Дедушка и правда пукнул, то ли от внезапности, то ли от страха.
— Анафема! Жаба проклятый! Фуражир пустотелый! Пропащий!
Старика продудонили. Колоноскопия проводилась жестко и грязно.
— Больно не будет — взвизгнул Питон.
Больно было. Дед хрипел и сопротивлялся, поэтому исцеление перешло в оскопление. Скулящий старик выскочил из Лечебницы при храме Треглава и побежал в село.
Лимстим Питон удовлетворённо отложил серп. Себя он не трогал. Мысль об этом никогда не приходила ему в голову. Признать нужду в собственном лечении значило признать, что диагноз, который он ставил себе годами, всё ещё под вопросом. А Питон, как бы ни трясло его по ночам, твёрдо стоял на одном: диагноз уже поставлен. Жрец.
Он просто, время от времени, забывал сообщить об этом себе достаточно убедительно. Требовались интенсивы.
Вечером, когда лечебница опустела, а туман за окном густел с обычной баровийской неспешностью, Питон сидел на своём табурете и разглядывал символ Ильматера — связанные, порванные оковы — так пристально, будто рассчитывал прочесть в нём ответ, которого не находил нигде более.
— Ты жрец, — сказал он вслух, в пустой комнате, где некому было усомниться. — Жрец. Полноценный. Органичный. Никаких ассасинов, никаких некромантов. Жрец до конца.
Символ молчал, как молчат все символы, которым слишком часто задают вопрос, на который они не создавались отвечать.
Где-то за стеной, в тумане, спускавшемся на Валлаки очередной сырой ночью, скрипнула не то ставня, не то дверь чьего-то дома, и Питон, вздрогнув, чуть не навесил на себя магический щит.
Впрочем, для верности он всё же поднялся, проверил засов на храмовой двери, и лишь после этого позволил себе отойти ко сну — с чувством человека, который в очередной раз убедил себя в том, во что давно перестал верить безусловно, но продолжал верить по привычке, потому что привычка эта была единственным, что у него оставалось от постоянства, которого он так долго и так безуспешно искал.
Комментарии
Отправить комментарий